Успаміны на мяжы галюцынацыі. Мінскі паэт Веніямін Блажэнны пра сваіх бацькоў
- May 5
- 6 min read

У першыя дні жніўня 1978 г. Веніямін Блажэнны (Айзенштадт), па генеалогіі якога мы апублікавалі вялікі матэрыял, напісаў эсэ «Я гляжу в себя», што складаецца з дзвюх частак. Кожная з іх прысвечана яго даўно памерлым бацьку Міхлу Ошэравічу Айзенштадту (1883–1953) і маці Лібе Шлёмаўне Айзенштадт, народжанай Шэршэвер (1886–1958), іх «наведванню» яго па чарзе. Гэта вельмі незвычайны жанр, у якім пераплятаюцца асабістыя ўспаміны аўтара з яго псіхадынамічнымі перажываннямі, свайго роду хроніка «відзенняў». У адным са сваіх лістоў да Грыгорыя Корына за 1980 г. Айзенштадт прама казаў: «Воспоминания мои о матери и об отце проходят на грани галлюцинации» (Вениамин Блаженный. «Я устал верить в себя». Письма поэта Вениамина Айзенштадта, прозванного Блаженным, Григорию Корину, Семёну Липкину, Инне Лиснянской, Елене Макаровой (1980–1992)).
У адрозненні ад першай часткі гэтага эсэ, прысвечанай бацьку, другая – не столькі змрочаная, колькі трагічная, і больш рэалістычная. Тут перад намі па сутнаці – калейдаскоп успамінаў аўтара пра сваю маці. Менавіта яе дабрынёй было сагрэта «бясхмарна-радаснае» дзяцінства Веніяміна ў міжваенным Віцебску, як ён сам прызнаваўся ў іншых тэкстах. Маці для яго – біблейскае сонца, што падтрымлівала яго ўнутраныя жыццёвыя сілы. 57-гадовы аўтар піша пра яе, ужо 20 гадоў як памерлую, настолькі ўзрушана і ўзнёсла, нібыта ён сапраўды зноў сустрэўся з ёй і яна існуе не толькі ў яго памяці і ўяўленні…
Адначасова Айзенштадт малюе даволі рэалістычныя і сацыяльна-драматычныя вобразы сваёй маці і самога сябе (падзеі адбываюцца ў пасляваенным Мінску). Таму гэты яго тэкст з’яўляецца ў пэўным сэнсе і гістарычнай крыніцай, прычым даволі цікавай, дзе адлюстравана тое, як у пасляваенныя гады сацыяльнае вымярэнне кантрасту паміж «старым», дарэвалюцыйным, і «новым», савецкім, часам у асобна ўзятым лёсе – маці аўтара – станавілася яшчэ больш выразным (нагадаем, маці Айзенштадта паходзіла з мяшчан, была дачкой паспяховага прадпрымальніка і ў дарэвалюцыйныя часы сама ўтрымлівала аптэчную краму ў горадзе Копысі). У савецкім грамадстве, тым больш прайшоўшым праз жорны рэпрэсій і вайны, такім быў лёс многіх людзей, якія калісьці зведалі калі і не багацце, то пэўны дастатак і, у рэшце рэшт, апусціліся да адкрыта бядняцкага існавання.
Але ў біяграфію маці Веніяміна Айзенштадта вялікую кроплю горычы дадае і апісаны ім тут абуральны факт антысеміцкай хуліганскай выхадкі ў Мінску другой паловы 1940-х – пачатку 1950-х гг., калі ёй, беднай пажылой жанчыне, вясковая «гапата» разбіла каменем галаву. Трыгераў на этнічнай глебе ў яе жыцці таксама хапала, бо яна належала да пакалення яўрэяў, якое яшчэ памятала яўрэйскія пагромы ў царскай Расіі.
Тэкст эсэ «Я гляжу в себя» публікуем паводле чарнавога рукапісу, які захоўваецца ў Беларускім дзяржаўным архіве-музеі літаратуры і мастацтва (Ф. 460. Воп. 1. Спр. 59. Арк. 1, 2–2 адв.). Усе асаблівасці арфаграфіі і пунктуацыі аўтара намі захаваныя (яго закрэсліванні і выпраўленні гл. на далучаных сканах рукапісу).

Я ГЛЯЖУ В СЕБЯ
Приход отца
Усталые кости мертвецов, треща, пробивали стены, дьявольским контейнером шли в окно, потолок давил, как крышка гроба, а пол пружинил шаги, как обманчивым травоцветьем заросшее болото. Голоса возникали произвольно; впрочем, они подчинялись и голосу памяти; явственное полнозвучье далеко опережало невнятные голоса живых. Шум, даже резкий, ничему не мешал, остановить перекличку могло лишь, пожалуй, жужжащее ехидство мухи, торжествующий гимн ненужности.
Отец все еще курил; по забывчивости он искал, куда стряхнуть пепел, едкие позвонки пепла рассыпались над скатертью, но скатерть оставалась чистой. На чужие сигареты смотрел он робким непроницаемым взглядом; может быть, они напоминали ему, что прошло время и в комнате что-то изменилось. Комнаты не было, он сидел в чужой квартире, комнату приносил он с собою, нет, он приносил ее на себе, как человек, выгружающий непомерно большой, укрывший его, ящик. Разумеется, он не мог иначе – да и кто стал бы слушать бесконечные разговоры о бедствиях и нищете, если бы комната-ящик не была изнутри оклеена распавшимися от сырости обоями, а в углу не скреблась вечная свидетельница – мышь?..
Он был все так же сомнительною чистотою бедняка, чисто выбриты щеки скрадывали несвежий воротничек рубашки. Как всегда, он сидел, не снимая пиджака, пиджак был его памятью, убежищем, кровом – он ведь у него был один. Разрушения, причиненные временем пиджаку, как в зеркале, отражали и постарение лица отцова – отец глядел в это зеркало недоуменно и тревожно.
Он был из породы неудачников, застенчивых людей, не могущих поверить в жестокую реальность мира: сердце его, как бездомную собаку, могло ранить любое случайное движение прохожего. Невезучесть причиняла ему невыносимые страдания, как страшная болезнь, вылезшая к тому же наружу. Иногда все забывалось, как если бы за клубком погнался старый кот, но я знал цену этой кажущейся беззаботности, подыгрывать ей было опасно – отец укоризненно качал головой, словно я плясал вокруг него, держа в руке нож.
— Сколько же тебе лет, сыночек? – вдруг спросил он и заплакал. Он плакал о том, что мы оба живы и с нами ничего не случилось, судьба забыла адрес нищенской конуры; как всегда, она мирволила ловкачам и жуликам, тем, которых отец боялся. Он даже не мог их, как я, ненавидеть – для него они были выходцами из другого мира, как в сказке о разбойниках-великанах. «Злóдеи», – говорил он шопотом, ибо речь шла о демонах со скалообразными мечами. Я острее, нежели отец, различал сортирный запах мифологических существ, но отец не признавал моих сомнений в неизбежности обоюдной гибели.
1 авг. 78 г.


Приход матери
Я, как всегда, был застигнут ее приходом врасплох; ведь в глазах матерей мы вечно делаем что-то не то, и нас тут же прощают; иногда мы вырываем матерям сердце, нас прощают тоже.
Идем ли мы на плаху или на убийство, нас незримо сопровождает мать; бесконечная, как воздух, она проникает во все наши заботы. И нет для нее огорчений больших и маленьких, нет своих огорчений, все в сыне.
Я задыхался от любви к матери, задыхался от любви и задыхался в вечном предгрозье ее любви; поэтому я знал, что мне все позволено. И все же я не слишком огорчал мать; даже идя в непролазное бездорожье, шел я за нею, как идут за факелом в высоко поднятой руке.
С годами мать становилась все беспомощнее; заботы о матери ожесточали меня; ведь это она должна была обо мне заботиться! «Мама защитит, мама принесет, мама все уладит…» – Мама, укрой меня, – просил я в детстве, когда сползало одеяло и ночью мне становилось холодно. Вот и на всю жизнь – мама, согрей, мама, укрой…
Как гордо несла она свою отчужденность, свою нищету.
— Мне ничего не надо, – это был приказ, ибо она была добра и гневлива. Давно истерлась и истрепалась ее шуба; в лютый мороз ходила она в старом неопределенного цвета пальто; такие пальто бедняки называют серо-буро-малиновыми. С ветхой, где-то подобранной сумкой в руках была она похожа на нищенку, из сумки извлекалось что-то проданное ей на базаре к концу дня по дешевке. Однажды купила она репу. «Вот, ешь», – сказала она, словно врубила мне репой между глаз: ведь я не мог заработать даже на репу. (Это были годы, когда я начертил для себя в тетради план своих поисков работы; я обошел свыше двухсот мест, меня никуда не брали. «Ты же поэт», – мягко говорила мать, так говорят о ком-то, болеющем проказой.)
Так и истлели ее глаза, не понурясь смотревшие в неподвижное солнце Бога. Опаленная смертной борьбой, она возрождалась как птица-феникс. Казалось, она рождена была Юдифью; я шел за нею, как за светящимся библейским столпом. И все же однажды я понял, как беззащитна она перед смертью: деревенские мальчишки-юдофобы разбили ей камнем голову. Окровавленный платок пламенел на ее голове багровым нимбом, белое лицо было болью пустыни, она вошла шатаясь и сказала, что ничего не принесла.
— Если можешь, сынок, согрей воду, – попросила она виновато, словно это я был ранен. Я вынес во двор ведро кровавой воды; может быть, его следовало плеснуть в лицо будущих рифмачей-русофилов.
Мать осталась жива…
Мне часто снился сон: мать умирает, а я взбираюсь на вершину высокой горы, чтобы попрощаться с матерью, как с жизнью. Так оно и случилось: после смерти матери я потерял волю к жизни, словно из меня вынули ветхий несгибаемый костяк.
2 авг. 78 г.




Comments